Мировой кризис - хроника и комментарии
Публиковать
Санкт-Петербург(Курортный район), 30 апреля - 05 мая

Все мероприятия >>

Самиздатский магазин (продаёте книги без комиссий) и гонорарный журнал для профессиональных авторов: «Информаг A LA РЮС»



Новости net.finam.ru

Rambler's Top100 Rambler's Top100  
 


->

«Мы теперь видим государство вблизи, а оно само стало недоступно любому воздействию»


– Есть ощущение, что современной российской власти социологические замеры и опросы заменяют реальные демократические процедуры вроде выборов и референдумов. Согласны ли вы с такой точкой зрения?

– Может быть, для власти это так, за неимением других механизмов обратной связи. Но проблема в том, что сами опросы общественного мнения, которые проводятся в неконкурентной политической среде, в ситуации, где пресса достаточно серьезно ограничена – это уже не совсем настоящие опросы. Социологический опрос – это элемент демократии; он существует тогда, когда есть общественно-политическая дискуссия, политическая конкуренция, которые вынуждают политиков не только формулировать программы действий по важным для людей вопросам, но и подавать их в том виде, который понятен широкой публике. Пресса и общественная дискуссия способствуют прояснению тех проблем, которые волнуют всех, а конкуренция гарантирует то, что в итоге будет предложено конечное количество ответов на волнующие общество вопросы и эти ответы будут понятны избирателю. Вот тогда избирателя можно спросить о его мнении по поводу той или иной проблемы: предложить спектр версий и дать ему выбрать.

– То есть социологические инструменты и замеры сами являются элементами демократических институтов?

– Ну, не все – например, опрос об использовании мобильных телефонов никак не зависит от существующего политического режима. Но если я буду спрашивать у людей их мнение о войне в Сирии, то возникнет проблема, так как гражданам не предоставлено несколько точек зрения, среди которых они могут выбирать. Поэтому, если социологи хотят действительно понять, что действительно думают граждане о войне в Сирии, приходится использовать фокус-группы, глубинные интервью. В итоге выясняется, что у граждан в голове некоторая каша: непонятно это им и не очень важно. Зачем разбираться в том, на что ты не можешь повлиять? Словом, есть методы, которые позволяют это понять – но опрос общественного мнения к таким методам не относится.

Кроме того, опрос общественного мнения, хоть и очень прикладной, но научный метод. А наука не может существовать в шарашке долго; туда можно собрать опытных ученых, поработавших в условиях нормальной научной академической дискуссии, чтобы их мобилизовать и заставить сделать ядерную бомбу. После этого их надо распускать, потому что за несколько лет вне академического процесса ученые портятся. Поэтому все эти закрытые опросы ФСО и других организаций по заказу властей с каждым кругом будут все менее качественны – даже если исследователи добросовестные, с каждым разом респонденты будут отвечать все хуже и хуже. Заказчик, существующий в условиях информационной изоляции, заказывает опрос исследователю, который не отвечает перед академическим сообществом и вообще не отвечает за результат – ведь опрос будет закрытым и представлен непрофессионалам. И заметим, что этот исследователь идет за ответом к людям, у которых нет разносторонней информации и нет публичных политических программ, предлагающих те или иные решения.

Понятно, что не будучи профессиональным военным или аналитиком телевизионного вранья, рядовой респондент отвечает на вопрос об отношении к войне в Сирии, ориентируясь только на то, что ему говорят по телевизору. Такие мнения ничего не значат – люди сами в них не уверены, да и мнение легко изменить, слегка скорректировав пропаганду. В итоге получается, что это очень плохой инструмент для обратной связи. У соцопросов в принципе немало минусов и в странах с открытым, конкурентным режимом – а уж использовать их в нашей политической ситуации означает заранее соглашаться с тем, что у тебя обратной связи нет.

– То ⁠есть опросы эти попросту нерепрезентативны и не ⁠отражают реального положения дел?

– ⁠Репрезентативность означает ⁠конкретную вещь – что состав опрошенных людей ⁠похож на состав всего ⁠населения в целом, мнение ⁠которого мы хотим выяснить. Непонятно, что там у властей в этих соцопросах с репрезентативностью в этом узком смысле – подозреваю, что тоже все довольно плохо. По той причине, что ни у кого нет мотивации стараться для закрытых опросов, которые не будут обсуждаться публично. Но главная проблема не в технических моментах, а в содержательных.

– А существует государственное давление на социологов, пытаются ли их принудить транслировать только один определенный взгляд на общество?

– У нас три главных опросных фирмы – государственный ВЦИОМ, полунезависимый ФОМ и независимый «Левада-центр», который как раз под выборы был объявлен иностранным агентом и потерял возможность печатать свои рейтинги. По-моему, этот факт довольно исчерпывающе отвечает на ваш вопрос.

– Как вам кажется, почему властям больше нравится прибегать к таким полузакрытым и полусвободным опросам, а не к контролируемым референдумам?

– Референдум – это элемент какой-никакой, но демократии. У него есть результат, который даже если не обязателен для властей, все равно заставляет с собой считаться. На него нельзя закрыть глаза, если результат тебе не нравится. Кроме того, ему предшествует хоть какая-то общественная дискуссия, а наличие дискуссии само по себе влияет на политику. А опрос для людей, которые не понимают, как он устроен, выглядит как что-то научное и объективное, но при этом он не обязывает власть ни к каким действиям, а его результаты можно скрыть и не показывать публике. В конце концов, можно просто не показывать и начальству те результаты, которые ему могут не понравиться. Да и исполнители могут интерпретировать пожелания заказчика и в соответствии с ними показывать им результат.

– К разговору об интерпретации. Вы в некоторых своих интервью говорите о большом расхождении между «архаичными» стереотипами о России и тем, что показывают данные социологии. Насколько эти «неархаичные» ценности распространены в обществе?

– Российское общество потихоньку модернизируется, движется по тому же пути, который уже прошли развитые страны: к постмассовому обществу, постиндустриальному экономическому укладу. У российских граждан резко растет количество социальных связей: все больше знакомств, причем более разнообразных, чем раньше – они не ограничиваются семьей и коллегами. Люди все больше участвуют в благотворительности, больше предъявляют спроса на различные просветительские проекты – начиная с научно-популярной литературы и кончая совсем простыми популяризаторскими книгами о психологии, построении отношений, воспитании детей. Все это, вообще-то, first world problems. Этим интересуются уже не верхние 1–2%, а целый медианный слой россиян, средний горожанин – его волнуют проблемы самореализации, строительства семьи, безопасной психологической среды вокруг себя, отношения между полами, и так далее. Понимаете, интерес к этим проблемам показывает, что люди уже не живут в массовом обществе, где для каждого раз и навсегда определена одна ячейка и один статус, людей заботит качество среды, в которой они живут.

Еще важны изменения в отношении к работе. Люди стали намного легче менять работу, при этом профессий в сфере обслуживания становится все больше. Люди перестали осуждать «летунов», что было характерной проблемой позднего советского времени – человек, который часто меняет работу, потому что ищет что-то по душе, перестал быть осуждаемым. Или другой пример. Мы, как общество, перестали травить детей матерей-одиночек. А ведь еще поколение или два назад к ним относились плохо, их травили – наверное, примерно так же, как сейчас травят детей, которых воспитывают однополые пары. Все это ушло. Не значит, что все проблемы решены, но вот этого нет – никого не волнует, состоят ли родители в зарегистрированном браке.

В городах исчезла проблема «лимиты». Так, как сейчас в крупных городах относятся к мигрантам и гастарбайтерам из стран Центральной Азии, еще поколение-другое назад относились к любым приехавшим из глубинки работникам. Это было настоящим клеймом, людям постоянно приходилось преодолевать взгляд сверху вниз. Теперь это достается только мигрантам, а такой массивной стигматизации всех переехавших в Москву или Петербург россиян больше нет, или, по крайней мере, ее уровень очень резко снизился. Это все говорит о трансформации общества, о движении к современности.

– Почему тогда государство апеллирует к более архаичному представлению о стране (воцерковленность, государственничество), чем есть на самом деле? Как это сочетается с изменениями в обществе?

– Изменения часто воспринимаются как угроза – и не зря. Они действительно ею являются – не только для властей, но и для довольно широких слоев общества, для тех людей, которые, мягко говоря, не находятся в авангарде перемен. Эта угроза создает низовой спрос на консерватизм – хочется притормозить, замедлить пугающие изменения. Это одна сторона вопроса.

А другая сторона… Что реально является консерватизмом для современного россиянина? Попытка сохранить советскую традицию, ту, в которой выросли старшие поколения и которую они с большим или меньшим успехом транслировали младшим. «Вот, у нас было бесплатное здравоохранение; оно, конечно, немного поломалось – давайте его починим, но в остальном менять ничего всерьез не будем. Работает – не чини». И этот запрос действительно есть, что совершенно логично для страны, переживающей перемены уже не одно десятилетие. Но это не призыв вернуться в дремучую столетнюю древность – это обычное человеческое желание еще ненадолго задержаться во вчерашнем дне.

В такой ситуации становится очень соблазнительным замаскировать свой проект будущего, проект еще более радикальных изменений общества, чем те, через которые мы реально сейчас проходим, под призыв к консервативным ценностям. Это совершенно обычная ситуация, не исключительно российская особенность, так часто бывает – мракобесный проект будущего продают как возврат к славному прошлому. В этом случае нам предлагают образ прошлого, которого никогда не было; под видом традиции продают то, что никогда не было традицией. Так, традиции в области религии для большинства российских семей – это атеизм, в этой традиции был поколениями воспитан советский человек; сейчас люди от нее уходят, приходя к вере. Я не имею в виду, что вера – это что-то плохое; но это ни в коей мере не является традицией – наоборот, для большинства верующих сейчас в России это новый опыт, к которому они пришли самостоятельно, заново. Когда этим людям начинают говорить, что их вернут в область традиции, им дают то, что никогда не было традицией.

– То есть это ровно то, что называется изобретенной традицией?

– Именно так. И она насаждается не так успешно – на очень поверхностном уровне. Почти все говорят, что они православные, но, например, выбирая для своих детей между «Основами православной культуры» и «Основами светской этики» в школе, радикально чаще предпочитают второе.

– Получается, что многие люди воспринимают эту пропаганду консерватизма как некий белый шум?

– Или как белый шум, или – меньшинство – как оправдание своего желания перемен. Но только перемен не в ту сторону, в которую хотелось бы либеральной общественности.

– Мы видим похожие процессы и в Восточной Европе, и в США, и на Ближнем Востоке – как вы думаете, почему это происходит? Почему в прошлом ищут политические идеалы?

– Мне кажется, что это разные процессы. Если говорить о Западной Европе и США, то это страны, где постмодерн уже давно стал мейнстримом. Если посмотреть на критику современного феминизма со стороны каких-нибудь трампистов, то мы увидим типичные паттерны, которые проявляются, когда угнетенное меньшинство начинает критиковать мейнстрим: «Вы нам затыкаете рот, вы оскорбляете нас и изображаете монстрами! Пренебрегаете нами, исключаете из политического процесса! Почему негра нельзя называть негром, а реднека реднеком можно?»

Это претензии меньшинства к большинству, построенные на языке угнетенных, который был языком революции гражданских прав. Получается, что постмодерн победил, приобрел черты идеологии большинства и реально становится, как всякий мейнстрим, в том числе и инструментом исключения невписавшихся, подавления чужого голоса. И в своей победе прогресс дошел до стадии сопротивления со стороны тех, кто с этим не может согласиться. Появилось встречное движение в виде так называемого «консервативного поворота» – дальнейшие прогрессивные перемены уже не будут происходить так легко и просто, как раньше. У любых глобальных изменений есть не только бенефициары, но и проигравшие – они теряют работу, социальный статус, поддержку со стороны традиционных политических групп. Вот они сейчас и проснулись, тоже постепенно выучили язык и методы современной политики, и теперь пытаются включить свои собственные интересы в повестку дня, наравне с прогрессивными движениями.

А в странах догоняющего развития происходит совершенно другое – там тоже эти процессы идут, но они еще далеко не победили. Поэтому у тех, кто от этих перемен может проиграть, есть стимул замедлять или отменять перемены; важно, что у них еще есть и ресурсы для этого.

– А этот консервативный поворот является частью процесса эрозии демократии, о которой часто говорят?

– Представительная демократия – это явление массового общества; люди в нем настолько, так сказать, одинаковые, что могут собраться в несколько партий и пересчитаться: «О, сегодня нас чуть побольше, мы можем составить коалицию, значит, будем осуществлять нашу политику, а ваша очередь в следующий раз». Люди зависят от примерно одинаковой инфраструктуры, которую можно создавать централизованно. Соответственно, когда это общество распадается, люди становятся разными – перестают делиться на несколько групп по интересам, у каждого появляется много различных интересов, лояльностей, принадлежностей и способов самоидентификации. Никто больше не является представителем однозначного большинства – большинства больше попросту не существует; никто не может назвать себя однозначно привилегированным, у каждого есть свой признак угнетенности. Все это приводит к тому, что люди предъявляют спрос на какой-то иной механизм согласования своих интересов.

С другой стороны, технологическое и социальное развитие приводит к тому, что у людей эти механизмы и инструменты появляются – те же социальные сети. Или эксперименты, где создают по жребию рабочие группы из граждан, репрезентативные по отношению ко всему населению, которые могут заниматься конкретной работой, разрабатывать конкретный проект. Как правило, такое мы можем видеть в городском самоуправлении. Или механизм, который уже и в России пытаются применять – в Петербурге, например, идут эксперименты по партиципаторному бюджетированию, когда гражданам предлагают какой-нибудь маленький кусочек бюджетных средств потратить самим. Граждане сами знают, где им нужнее лавочка – и получается, что эти деньги тратятся эффективнее, чем если бы ими распоряжалось центральное правительство и даже сам муниципалитет.

Люди сами создают для себя бесплатное образование в интернете – когда появляется проблема, то они начинают искать примеры и инструкции. Чтобы вы ни захотели сделать руками, вы сможете найти какое-нибудь видео или текст, где вам покажут и расскажут. Раньше мы считали, что бесплатное образование – это государство или благотворители; поэтому была альтернатива – либо бесплатное и централизованное, либо платное, но доступное не всем. Современное же общество на ходу производит механизмы получения бесплатного образования из среды, от других таких же людей, которым общество тоже заплатило – но другими путями: рекламой ли, репутацией ли. И это доступно всем, кто этим интересуется. Это лишь один пример того, как вещи, которые раньше производились централизованно, создаются теперь сетью и обществом.

– Мы говорим о глобальных процессах, которые влияют на эрозию демократии в мире. А если посмотреть более узко – как вам кажется, какие процессы и факторы оказали влияние на провал демократизации в России?

– Российское общество было чудовищно атомизировано в советский период. Если посмотреть на общество отдельно от государства (что неправильно делать, но все-таки), на частные связи между людьми, то что мы увидим? Традиционная семья распалась, религия практически уничтожена, общественные объединения вне государства находятся вне закона, экономическая деятельность без государства практически вся запрещена и точно не поощряется. Государство даже в обычном индустриальном обществе является главным институтом, а в советском обществе оно просто пожрало все, ослабив любые другие социальные механизмы и связи между людьми.

Поэтому после разрушения Советского Союза люди просто потеряли друг друга – старые социальные связи сломаны, новых не было. Худо-бедно как-то появился бизнес – а вот на благотворительность связей уже не хватало. Люди за советские десятилетия разучились организовывать себя самостоятельно. Я изучала становление российского бизнеса в 1990-е годы, интервьюировала предпринимателей в начале 2000-х – и было удивительно, насколько бизнесмены зависели от записных книжек. Большие фирмы работали с личными знакомыми и знакомыми знакомых владельца.

Все это привело к тому, что когда у государственных организаций появились собственные ресурсы, им было очень легко расширять свое влияние – потому что они практически не встречали какого-то организованного сопротивления. Когда изучаешь российскую бюрократию, то очень легко заметить, что это бюрократия в вакууме: она может издавать любые распоряжения, накладывать любые издержки на регулируемых – и им придется как-то с этим жить, то давая взятки, то уходя в тень, то фальсифицируя отчетность, но противопоставить вторжению чиновника в свою деятельность им практически нечего. Картина, совершенно нехарактерная не только для демократий, но даже для не очень открытых государств, где всегда есть и другие общественные силы: кланы, религиозные сообщества, организованный бизнес. В России механизмы сопротивления ослаблены. Поэтому, как только государство оправилось, выяснилось, что его расширение практически никем не может сдерживаться.

Но шел и встречный процесс. Общество модернизировалось, люди учились делать бизнес и договариваться, учились заводить и, что еще важнее, сохранять новые знакомства, приобретать новые социальные навыки, отстаивать свои интересы. Происходило восприятие западных эстетических образцов. Пришли те знания, что помогли развить социальные навыки. В итоге, сейчас общество уже не настолько атомизированное – появился социальный клей.

– То есть вы не согласитесь с теми, кто говорит, что на провал демократизации могли повлиять травматичность демократических и рыночных реформ в 1990-е годы?

– А их травматичность напрямую связана с атомизацией общества. Ведь общество просто не могло донести свои интересы до власти. Честно скажем, у ельцинского режима репрессивного ресурса было немного – силовые структуры плохо подчинялись, были не очень лояльны, да и вообще были полуразвалены. Жесткость реформ, о которой все говорят, является не злой волей реформаторов – те не могли думать и за себя, и за общество одновременно, – а результатом того, что люди не могли никак организовать этому конструктивное сопротивление. Современная оппозиция по сравнению с тогдашней – это просто образец конструктивности, ответственности и вменяемости. Это при том, что тогда оппозиция сидела в парламенте, а нынешняя маргинализирована и вытеснена.

Трудно даже винить власть 1990-х за ее поведение – у нас разве какая-то демократическая культура была? Я бы посмотрела на тех людей, что винят в реформах Гайдара, что бы они делали на его месте.

Реформы, безусловно, скомпрометировали демократию. Другое дело, что сейчас можно и понимать, что падение уровня жизни после распада СССР можно только частично приписать шоковой терапии; в основном же оно было связано с тем скрытым развалом, который происходил в позднесоветское время, а также с тем, как сильно затянулось решение всех этих проблем. Советское заметание мусора под ковер привело к тому, что когда ковер убрали, то мусора под ним оказалось много – и убрать его было довольно сложно, было сильное подозрение, что если мусор убрать, то под ним и пола не найдется.

Мы видим, что современное общество, когда государство ему не мешает, уже гораздо лучше договаривается, объединяется, ищет компромисс, отстаивает свою повестку. Эта рана зарастает. Но теперь у нас есть государство, которое разрослось в относительном вакууме – и у него нет никаких стимулов к тому, чтобы ужиматься обратно. Теперь власти воспринимают способность людей создавать из себя среду, противодействующую расширению государства, как угрозу. И правильно воспринимают – это действительно угроза для безальтернативной, перецентрализованной власти, неспособной ни договариваться, ни давать задний ход. Люди выходят протестовать против свалки рядом с городом, а с ними начинают бороться, как будто они требуют немедленной отставки Путина.

– Мы с вами общаемся вскоре после разогнанных митингов 5 мая. Как вам кажется, жесткость этих разгонов сознательная? Государство хочет, чтобы его таким видели?

– Мне, как человеку, который много лет изучал полицию, кажется, что намеренно жестоким был разгон 6 мая 2012 года. Но с тех пор многое изменилось. С одной стороны, стало меньше контроля над силовыми структурами. Захватили ОНК (Общественная наблюдательная комиссия. – Republic), прижали прессу, настроения в обществе изменились. С другой стороны, тех, кто разгоняет, выделили в отдельную силовую структуру, – Росгвардию, – которая, наверное, в иерархии силовых ведомств стоит повыше МВД. Росгвардейцы, в отличие от полиции, не производят какое-то иное общественное благо – не борются с преступностью и не расследуют кражи, их единственная задача – защищать власть от выступлений против нее. В итоге они постепенно разучиваются делать что-то другое: их натаскивают на разгон, они к этому привыкают. С каждым новым разгоном я все больше уверена, что если их однажды попросят сверху действовать вежливо, то у них попросту не получится.

– 7 мая прошла инаугурация Владимира Путина. У многих есть опасения, что новый срок будет таким же реакционным, каким был и предыдущий. Что вы думаете об этом и что должно произойти, чтобы он таким не стал?

– Я могу ошибаться, но у меня есть ощущение, что эти выборы не стали переломным моментом, точкой изменений. Переломный момент был в 2012–2014 годах. У нас сейчас не та политическая система, которая была в России в 2000-е годы. У нас другой режим – хотя подозреваю, что политологи со мной не согласятся. И это означает, что у нас молодой режим, он только-только сложился. Он сбросил с себя социальные обязательства, поменял источник легитимности, перестроил систему управления, изменил права игры внутри государства.

Это значит, что новый режим – это надолго. Конечно, любой режим может рухнуть под влиянием внешних серьезных шоков, но мы их не ждем: никто на нас не нападет, никакой революции не случится. У этой системы еще долгий путь развития и деградации, у нее большой потенциал выдерживать такие вызовы, как снижение уровня жизни, деградация инфраструктуры, ухудшение качества государственного управления. У режима появилась возможность справляться с этим всем – не путем решения проблем, а путем выстраивания и развития силовых механизмов подавления, необходимых для того, чтобы выстоять и удержать власть. Так что я прогнозирую этой системе долгие годы жизни – наверное, все-таки, не десятилетия, потому что история сейчас движется быстро, но и не шесть лет, о которых сейчас все думают. Система сложилась – и никому не удалось ей помешать.

– Короткие вопросы. А есть для вас какие-то источники оптимизма в отношении дел в современной России?

– История движется быстро, и какие-то части общественного прогресса неотвратимы. Мы находимся в процессе великой трансформации – не менее великой, чем создание национальных государств или складывание модерного общества. Сдвиг в постмодерн с нашей страной непременно произойдет, и скорее всего в пределах жизни текущего молодого поколения, никуда мы от этого не денемся.

А источник пессимизма заключается в другом. Россия пережила громадные сдвиги и трансформации в XX веке – но проходя их, она потеряла много бонусов из-за того, как она их прошла. Яркий пример – сталинская индустриализация. Страна стала индустриальной, урбанизированной державой. Заводы стоят до сих пор, люди живут не в деревне, а в городах. Но из-за того, каким образом они были построены, капитального роста благосостояния населения не произошло. А ведь это всегда сопутствует индустриализации – посмотрите на тот же Китай: огромная, громоздкая, неповоротливая страна, вовсе не демократически управляемая, но после индустриализации уровень жизни вырос значительно. В России этого резкого скачка просто не было. И есть опасность, что так случится и в следующий раз.

– Какие книги нужно читать, чтобы лучше понять современную Россию?

– К вопросу о буме самообразования – вот в последнее время в каждом месте, где я выступаю, у меня просят список книг – после лекций и интервью. Пусть будут вот эти три:

1. Дмитрий Травин. Крутые горки XXI века. Постмодернизация и проблемы России.

2. Владимир Гельман. Из огня да в полымя. Российская политика после СССР.

3. Григорий Голосов. Демократия в России. Инструкция по сборке.

– Если бы вам нужно было описать сегодняшнюю Россию одним-двумя словами, то какие бы это были слова и почему?

– Противоречивая. Потому что общество очень быстро развивается, а государство становится все более неадекватным этому развитию. Мы одновременно видим людей, которые собирают деньги на лечение больных раком, переживают за детей с расстройствами аутического спектра, бьются за доступность среды для инвалидов. А государство в общественном пространстве ведет себя неадекватно – вот как в истории с Малобродским. У человека приступ в зале суда, и выясняется, что ему нельзя помочь, потому что правила силовых структур не позволяют сразу его отвезти в больницу. И человек чуть ли не умирает – а, поскольку мы живем в XXI веке, это происходит практически в прямом эфире. И никто ничего не может сделать! Громкое дело, известный человек, театральная общественность, министру звонят – но все как в тупике. Представьте себе, как это выглядело бы, если бы подсудимый был рядовым человеком.

Благодаря развитию общества мы теперь видим государство вблизи, а оно само стало недоступно любому воздействию. Даже в Советском Союзе при Брежневе звонок министру решил бы эти проблемы. Я не хочу сказать, что это хорошо, когда проблемы решаются «позвоночным правом» – но это показатель того, насколько нынешнее государство более автономно от общества, чем даже советское, насколько оно действует в своей собственной логике, мало в чем пересекающейся с этическими нормами, управляющими обществом.

Общество не расколото на общество и государство, это метафора. Государство состоит из тех же людей, а люди в России весьма плотно связаны с государством, даже если не работают на него. Но эти люди в своей государственной ипостаси, на службе и при исполнении, ведут себя так, как средний человек в России уже давно себя не ведет в повседневной жизни. Тот же чиновник, учитель, полицейский как частный человек страдает от бесчеловечной ригидности государственной системы, а как исполнитель сам же является ее проводником. И это противоречие будет играть свою роль и дальше.





>
Материалы данного сайта могут свободно копироваться при условии установки активной ссылки на первоисточник.

Change privacy settings    
©  Михаил Хазин 2002-2015
Андрей Акопянц 2002-нв.


IN_PAGE_ITEMS=ENDITEMS GENERATED_TIME=2019.04.25 08.07.22ENDTIME
Сгенерирована 04.25 08:07:22 URL=http://worldcrisis.ru/crisis/3055075/article_t?IS_BOT=1